его и мечтательное его выражение; а во второй — можно было изобразить его широкий лоб, прекрасно очерченные брови, прямой нос, сжатые губы, упрямый подбородок — одним словом, лицо, напоминающее изображение Августа на медалях; но ни изваяние, ни портрет не могли передать самого существенного — выражения смены ощущений. Человеческий взгляд, как молния Бога, выражение его божественности.
И взгляд этот передавал желание Бонапарта с быстротой молнии; он был то мрачным и острым, как кинжал, то светлым, ласковым, как луч солнца, то строгим, как допрос, то страшным, как угроза.
Каждая мысль, волновавшая душу Бонапарта, имела свое особое проявление в его взгляде.
У Наполеона этот взгляд, за исключением великих моментов его жизни, утрачивает подвижность и становится проницательным, но в последнем случае он еще более неуловим для изображения: это бурав, сверлящий насквозь сердце своей жертвы, который будто желает проникнуть в самый тайник мыслей.
Разумеется, и мрамор, и живопись могут передать пристальность взгляда, но ни тот, ни другая не в состоянии одушевить его, то есть выразить его пронизывающее и гипнотизирующее действие.
Смущенные сердца выражаются в тусклом взгляде.
У Бонапарта, даже когда он похудел, оставалась прекрасная форма рук; говорят, что, сознавая это, он старался как бы щеголять своими руками. Когда же он пополнел, то его руки стали просто восхитительными; он холил их особенным образом и во время разговора сам любовался ими.
Он также внимательно следил и за своими зубами; они, действительно, были превосходны, но далеко по впечатлению уступали рукам.
Когда он гулял,— один ли, или с кем-нибудь,— по саду или у себя по комнатам, он всегда шел слегка наклонив голову, точно ему было тяжело ее носить на плечах, руки он всегда закладывал за спину и время от времени нервная дрожь подергивала его правое плечо и при этом подергивании губы его также делали какое-то движение слева направо; однако эти движения не были конвульсивного происхождения: это был привычный его жест. Этот жест чаще всего обнаруживался в то время, когда у генерала, первого консула или императора созревали новые, колоссальные проекты. После таких прогулок, с подергиванием плеча и губ, он принимался обыкновенно диктовать секретарю свои самые важные соображения; в компании, с армией, верхом на лошади он был неутомим, почти столь же неутомим и в обыденной жизни, когда нередко оставался на ногах в продолжение пяти, шести часов кряду, сам того не замечая.
Когда ему случалось прогуливаться таким образом с кем-нибудь из близких, он брал обыкновенно своего собеседника под руку и опирался на него.
В то время, о котором идет речь, недовольный своей худобой, он заботился о том, чтоб пополнеть; обыкновенно он поверял это странное желание только Бурьену.
— Смотрите, Бурьен, какой я худой и как мало ем, а между тем никто не разуверит меня в том, что в сорок лет я буду есть много и располнею; я предвижу свою будущую полноту и все-таки делаю много физических упражнений! Это уже предчувствие — оно непременно сбудется.
Всем известно, до каких размеров полноты дошел пленник острова Святой Елены.
Он имел какую-то необъяснимую страсть к ваннам; это обстоятельство также способствовало развитию полноты. Он принимал ванны ежедневно в течение двух часов; в это время ему, обыкновенно, читали газеты или какие-нибудь пасквили; во время чтения он постоянно открывал кран с горячей водой и так поднимал температуру, что даже чтец не мог вынести ее и ничего не видел за паром.
Тогда только он разрешал открыть дверь ванной комнаты.
Ходили слухи о каких-то припадках эпилепсии, которыми он будто бы страдал с начала Итальянской кампании; но Бурьен одиннадцать лет провел с ним и никогда не видел у него этих припадков.
С другой стороны, неутомимый днем, он чувствовал настоятельную потребность хорошенько выспаться ночью, в особенности в тот период времени, который описывается сейчас; Бонапарт, будучи генералом и первым консулом, заставлял других бодрствовать, а сам высыпался, и высыпался прекрасно. Как мы уже упоминали, он ложился спать в полночь, а иногда и раньше, и когда в семь часов утра являлись будить его, он спал еще крепким сном; чаще всего он вставал при первом зове; но нередко он бормотал спросонок:
— Бурьен, пожалуйста, дай мне еще минуточку поспать.
И когда не было ничего спешного, то Бурьен снова приходил будить его в восемь часов; в противном случае Бурьен настаивал, и Бонапарт вставал с ворчанием.
За весь день он спал только семь или восемь часов да дремал еще с полчаса после обеда.
А потому он делал особые распоряжения на ночь.
— Ночью,— говорил он,— старайтесь не входить в мою комнату; никогда не будите меня, чтобы сообщить мне что-либо приятное: добрые вести могут и подождать; но, если дело идет о каком-нибудь неприятном происшествии, будите меня немедленно, так как тут времени терять уже нельзя.
Как только Бонапарт вставал и одевался в полный утренний костюм, являлся его человек, брил и причесывал его, а в это время секретарь или адъютант читал ему газеты, начиная с «Le Moniteur». Он серьезно интересовался только английскими и немецкими газетами.
— Читайте дальше,— говорил он, когда слушал французскую газету,— я знаю, что они пишут,— только то, что мне угодно.
По окончании туалета он спускался к себе в кабинет. Выше мы рассказывали о том, что он делал в своем кабинете.
В десять часов, как известно, его звали завтракать.
Метрдотель сам являлся с докладом, говоря:
— Завтрак генералу подан.
Он не величал его даже первым консулом.
Завтрак был простой: каждое утро ему подавалось какое-нибудь одно любимое кушанье, например цыпленок, жаренный в прованском масле с чесноком,— кушанье, которое повара впоследствии назвали «цыпленок а ля Маренго».
Бонапарт пил мало; пил он Бордо или бургундское вино, предпочтительно последнее.
После завтрака и после обеда он неизменно выпивал чашку черного кофе, но никогда не пил его в промежутках между принятием пищи.
Если ему случалось работать до поздней ночи, ему приносили не кофе, а шоколад; секретарю, работавшему с ним, подавалась также чашка шоколада.
Большая часть его историков, хроникеров и биографов, упомянув о том, что он пил много кофе, прибавляли еще и неумеренное употребление им табака.
Двойное заблуждение.
Бонапарт приобрел привычку нюхать табак с двадцатичетырехлетнего возраста, но он никогда не отуманивал им своей головы; табак он никогда не держал, как рассказывали о нем, в жилетном кармане, а всегда в табакерках, которые он менял почти ежедневно; у него была коллекция этих табакерок, и в этом отношении он напоминал Фридриха Великого; ему случалось держать табак в кармане жилета только в дни сражений; было бы совершенно немыслимо в пылу битвы верхом на лошади держать узду и табакерку вместе; в таких случаях он надевал жилет, правый карман которого был подбит надушенной кожей, а прорезь в сюртуке на уровне этого кармана давала ему возможность когда угодно засунуть в карман большой и указательный пальцы, чтобы взять щепотку табаку.
В бытность свою генералом и первым консулом он никогда не надевал перчаток, ограничиваясь тем, что держал и мял их в левой руке; став императором, он проявил в этом отношении некоторый прогресс: надевал перчатку только на одну руку, так как он менял эту перчатку не только каждый день, а даже по два, по три раза в день, то у его камердинеров явилась счастливая мысль заказывать перчатки на одну руку и в пару к ним подавать перчатку, которую он не надевал.
Бонапарт имел две страсти, которые наследовал и Наполеон: к войнам и к памятникам.
В военное время он был весел и часто хохотал, в мирное же становился мрачным и задумчивым; и тогда, чтобы рассеять это настроение, он обращался к искусству и обдумывал проекты будущих грандиозных памятников, некоторые из которых он успел воплотить, а другие только успел начать. Он знал, что памятники — отражение народной жизни; что они представляют историю народов, написанную крупными буквами; что и по исчезновении с лица земли нескольких поколений эти вехи времен все-таки будут говорить о себе; что Рим живет еще в своих развалинах, что Греция говорит о себе своими памятниками и что монументы Египта, подобно таинственным, светлым призракам, стоят на пороге цивилизации.
Но что он любил больше всего на свете и ставил выше всего — так это славу и шум; отсюда его потребность вести войны и жажда известности. Он часто говаривал:
— Большая известность сходна с большим шумом: чем более он нарастает, тем он слышнее вдали; законы, учреждения, памятники, целые нации — все это исчезает с лица земли; но слава бессмертна и отголоски ее будут звучать и в грядущих поколениях. Вавилон и Александрия пали, Семирамида и Александр Македонский остались; они кажутся еще величественнее благодаря славе о них, переходящей из века в век, быть может, становятся еще величественнее после смерти, чем были при жизни, чем были в действительности.
Потом, останавливая свои великие мысли на себе самом, он говорил:
— Власть моя зависит от славы, а слава зависит от одержанных мною побед; им я обязан моим теперешним положением, и они могут удержать меня на вершине власти. Новорожденное правительство должно изумить и ослепить народ; коль скоро факел перестанет пылать, он тухнет и его выбрасывают.
В нем долго жил корсиканский дух; он с волнением следил за поражением своей родины; но после 13 вандемиера он стал настоящим французом и кончил тем, что страстно полюбил Францию; его мечтой было превратить ее в великую, счастливую, могущественную страну, стоящую во главе всех государств; правда, возвеличивая Францию, он возвеличивал и себя, и с ее могуществом всегда связывал и свое имя. Эти мысли не покидали его ни на одну минуту и потому все настоящее как бы не существовало для него, оно поглощалось будущим; куда бы ни мчал его ураган войны, мысли о Франции преследовали его повсюду. «Что подумают обо мне афиняне»,— говорил Александр Македонский после Иссы и Арбелы. «Надеюсь, что французы останутся мною довольны»,— говорил Бонапарт после Риволи и Пирамид.
Перед битвой современный Александр Македонский не думал о том, что он предпримет в случае победы, но постоянно думал о результатах возможного поражения; он был твердо убежден, что иногда пустяк может стать причиной величайших переворотов; и он заботился о том, чтобы предупредить все события, а не вызывать их; он видел, как они зарождались и как назревали; потом, выбрав удобную минуту, он являлся на сцену, клал на них свою мощную длань, усмирял их, покорял их, как опытный ездок усмиряет и направляет бешеного коня.
Быстрое возвышение его во время революции, политические перемены, подготовленные им, или наблюдаемые им события, в которых он играл главную роль,— все это вселило в него презрение к человечеству, которое он и по природе своей был не очень-то склонен уважать. Он часто говаривал следующее изречение, давно убедившись в справедливости его:
— У человечества есть два рычага, способных сдвинуть его с места: страх и выгода.
Обладая такими воззрениями, Бонапарт не мог верить и действительно не верил в дружбу.
«Сколько раз,— говорил Бурьен,— он повторял мне: «Дружба только пустой звук; я никого не люблю, даже своих братьев... может быть, еще немного люблю Жозефа; и то или по привычке, или потому, что он старше меня. Еще, пожалуй, я люблю Дюрока; а почему? Потому что мне нравится его характер, потому что он холоден, сух и строг; еще потому, что Дюрок никогда не плачет!.. Да и с какой стати буду я любить кого-нибудь? Вы думаете, что у меня есть истинные друзья? Пока я буду занимать мое настоящее положение, я могу приобрести их себе сколько угодно, по крайней мере кажущихся друзей; но пусть только изменит мне счастье, и вы увидите! На деревьях зимой нет ни листочка... Знаете, Бурьен, предоставим женщинам хныкать, это уж их дело; но я не допускаю никаких нежностей; иначе не стоит соваться в государственные дела».
В отношении своих домашних Бонапарт был, как выражаются школьники, «задира»; но к его надоедливости никогда не примешивалось зло или грубость; дурное расположение духа, часто находившее на него, скоро рассеивалось, как тучи, гонимые ветром; чаще всего оно проходило от перемены темы разговора. Когда же были задеты общественные дела, выяснялась оплошность какого-нибудь государственного лица или министра, он страшно горячился; его упреки были тогда грубы и язвительны, иногда даже унизительны; слова его звучали, как удар молота по голове, так что виновному поневоле приходилось склонять ее. Припомним его сцены с Жомини и с герцогом Беллюном.
У Бонапарта было два врага: якобинцы и роялисты; первых он не выносил, вторых боялся; в разговорах называл якобинцев не иначе, как убийцами Людовика XVI; роялисты же — это была другая статья; можно было думать, что он предвидел эпоху реставрации.
В числе его приближенных находились два человека, голосовавших за смертную казнь короля: Фуше и Кам-басерес.
Он удалил Фуше из своего министерства, а если оставил Камбасереса, то только в надежде на те услуги, которые мог он оказать в качестве опытного законоведа; но все же он частенько брал своего помощника, второго консула, за ухо и приговаривал:
— Дело ваше ясное, мой милый Камбасерес; и не хочется, а надо сказать: если династия Бурбонов восстановится, вас непременно вздернут.
Раз даже Камбасерес, возмутившись, тряхнул головой и выдернул ухо из живых тисков.
— Будет вам,— сказал он,— оставьте, пожалуйста, ваши злые шутки!
Всякий раз, когда Бонапарту удавалось избежать какой-либо опасности, к нему возвращалась его детская привычка чисто корсиканского характера: он быстро крестил грудь большим пальцем.
Когда ему было не по себе или какие-нибудь неприятные мысли лезли в голову, он начинал напевать. Но какой мотив? Какой-то своего собственного изобретения, так как никакого известного мотива в его пении уловить было невозможно, до того он фальшивил; напевая, он садился за свой письменный стол, разваливался в кресле так, что оно чуть не опрокидывалось, и начинал чертить ножичком по его ручке; другого употребления он из ножика не делал никогда; он сам никогда не чинил своих перьев; эта обязанность лежала на его секретаре; надо отдать ему должное, выполнял он ее с большим старанием, так как сам был заинтересован в том, чтобы неразборчивый почерк Бонапарта не представлял бы собой сплошных иероглифов.
Всем известно впечатление, которое производил на Бонапарта звон колоколов: это была единственная музыка, которую он любил и понимал; при первом звуке колокола он заставлял всех присутствующих молчать и наклонял голову в ту сторону, откуда неслись звуки; если звон раздавался во время его прогулки, он останавливался, склонял голову и слушал, и все время, пока колокол звонил, он оставался неподвижным; едва замирали последние звуки, как он снова принимался за свое прерванное занятие. На просьбу некоторых лиц объяснить эту странную любовь к голосу бронзы он отвечал:
— Колокол напоминает мне первые годы, проведенные мною в Бриенне; тогда я был счастлив.
В тот период жизни Бонапарта, на котором мы остановились, его очень занимало только что купленное